— Послушайте, Сонечка, — сказал он, как-то странно — боком — входя на кухню, где я разливала чай. — Да присядьте вы на минутку. Вот так. Давайте же толком познакомимся.
И он начинает надвигаться на меня верхом на табуретке, которую уже успел оседлать.
— Я, между прочим, работаю ночным сторожем. — Он пристально смотрит на меня.
— Очень приятно, — бормочу я, отползая от него вместе со своей табуреткой.
— Вас это шокирует? — шепчет он, и шесть ног (две его и четыре табуреткины) снова приходят в движение.
— Нет, нет, что вы! — смущаюсь я. — Очень интересно.
— Конъюнктурщики, — бормочет он и поддергивает под собой табуретку, — большинство людей — конъюнктурщики. А я человек, живущий вне зависимости от социума. У меня, между прочим, два высших образования. Но я не хочу, чтобы моя интеллектуальная деятельность кем бы то ни было направлялась. Вы вот где работаете, в Ленинке? Да, конечно, свобода тяготит человека. Люди любят быть зависимыми и направляемыми.
— Но я ведь переводчиком работаю. Перевожу статьи о музейном деле.
— Это неважно, — говорит он и загадочно смотрит на меня. — Хотите, я почитаю вам свои эссе? Вот, например, «О влечении к смерти»? — И в его руках вдруг неизвестно откуда появляется увесистая серая папка с розовыми тесемочками.
— Чаю! Чаю! Чаю! — дружно скандируют гости из комнаты.
— Может быть, как-нибудь потом? — извиняюсь я.
— Да, да, конечно же, конечно же, потом, — чему-то радуется он.
Странно, но квартира, которая, как потом выяснилось, обладала свойством отваживать от себя всех моих любовников — и реальных, и потенциальных, — Геру привечала. Может быть, потому, что, несмотря на все его старания, ему никак не грозило стать любовником. Может быть, потому, что он любил ее такой, какая она есть. Для других мы прихорашивались, а его могли принять в каком угодно виде. Ему все равно все нравилось.
— Как тебе идет этот халатик, — говорил он, незаметно завладевая рукавом моего старенького байкового бордового халата. (Другой — фирменный, купленный с переплатой и ни разу не надеванный, ждал своего часа в гардеробе вместе с двумя французскими лифчиками и пятью бейрутскими трусиками.) — Удивительно тебе идет этот цвет. И вообще ты похожа на египетскую фреску. Ой-ой-ой, вот так сиди, не отворачивайся. Боже мой, как я чувствую твое лицо, как я чувствую твое лицо! Особенно вот это место. — И он вкрадчиво проводит пальцем по краешку моих губ.
Я вздрагиваю и отпихиваю его руку.
— Ненормальная! — удивляется он. — Я же тебе уже объяснял: у меня такое устройство психики, что если человек мне духовно близок, то мне все время хочется его трогать. Ведь это так естественно, как ты не понимаешь, любые человеческие отношения эротичны. Отношения детей и родителей, отношения двух приятелей... Вот хочешь, я тебе прочту свое эссе «Вулканические извержения как проявление планетарного оргазма»? Я там рассматриваю гибель Помпеи с точки зрения панэроса. — И в руках его снова возникает мышиная папка с двумя розовыми хвостиками. Он дергает за один из хвостиков и ловко извлекает из нее белые шуршащие внутренности.
И я слушаю его чтение, время от времени внутренне вздрагивая при слове «оргазм» и не замечая того, что его табуретка опять пришла в движение. Опоминаюсь я только в тот момент, когда жизненное пространство вокруг меня уже сужается до катастрофически малых размеров. Я резко отодвигаюсь и упираюсь спиной в стену. Но, по всей видимости, квартира все-таки в сговоре с Герой, потому что стена вдруг отпихивает меня, Гера ловко наклоняется и впивается своим ртом мне в губы.
— Дурак! — кричу я, толкая его в грудь.
Серая папка, вильнув хвостиками, падает на пол.
— Псих! — удивляется Гера.
А ведь я была готова ее полюбить. С самого начала, как только сюда въехала после развода с мужем. Это четвертое жилище в моей жизни. Первое помню смутно. Мы переехали оттуда, когда мне было три года. Родители говорили, что это была девятиметровка в коммуналке из одиннадцати комнат. Одиннадцати комнат и соседей не помню, а помню только свое красное шерстяное платье с желтыми завязками-помпончиками у горла и еще серого человека, сидящего ночью на стуле посреди спящей комнаты и разглядывающего меня.
Потом мы переехали на Ленинский проспект, в отдельную квартиру. Одна комната была у нас желтая и большая, а другая — маленькая и красная. Желтую я любила, а красную боялась. В желтой жили родители, там была красивая новая мебель, и туда приходили гости. А в красной жила я. Жила я в ней по ночам, потому что днем меня заставляли ходить в детский сад. Красная комната не любила меня и по ночам развлекалась тем, что меня пугала: то внезапно шлепнет чем-нибудь по одеялу, то превратит цветок на стенном ковре в подмигивающий глаз или в ухмыляющийся рот... Но с годами мы притерпелись друг к другу, и между нами установились отношения взаимотерпимости, лишь изредка прерываемые неожиданными вспышками антагонизма. И все равно вплоть до самого своего замужества я предпочитала проводить время в желтой комнате. Комната была солнечной, и отнюдь не потому, что выходила окном на солнечную сторону (окно красной выходило туда же), а по какой-то иной причине. Может быть, из-за желтых обоев, может, из-за голубого граненого графина с водой, может, из-за юного Пушкина, сверкавшего своей кудрявой фарфоровой белизной на черной глади пианино «Ростов-Дон». В общем-то важно не это, а то, что мы с ней любили друг друга. Родителей я в общем-то любила тоже, но эта любовь была неинтересная, она подразумевалась сама собой, и в ней не было ничего от чуда. Более того, они мне мешали. Я не говорю уже о том, что, когда мы с ребятами играли во дворе в прятки, мне запрещалось прятаться в подвале или на чердаке, и потому водящий всегда обнаруживал меня, спрятавшуюся где-нибудь за тощим кустом смородины, самой первой и с обидным хохотом торжествующе вопил: «Чаю, чаю, чаю! Соньку выручаю!» Это в общем-то были мелочи — неприятные, временами серьезно портящие настроение, но все же мелочи. Существенным было другое — родители мешали моей любви. Мне крайне редко удавалось остаться с желтой комнатой вдвоем. А в присутствии других людей доля ее любви ко мне уменьшалась, равномерно распределяясь между всеми, кто в ней находился. Но бывали и счастливые часы, ради которых стоило даже пойти на прямой обман, например, взять градусник за скользкий кончик, внутри которого ярко сверкает серая ртуть, и натрясти температуру хотя до 38°. И хотя я уже взрослая и твердо знаю, что «пионер — всем ребятам пример» и, следовательно, должен быть честным, соблазн остаться с желтой комнатой наедине гораздо сильнее, чем чувство общественного долга.