Дом жил своей, ведомой только ему жизнью. Это был добрый дом. Он с благожелательным интересом приглядывался к гостям и позволял вступать с собой в контакт. Но вряд ли он стал бы терпеть чье-либо бесцеремонное любопытство. Он был дружелюбен, но фамильярности с собой не позволял. Дом был стар, намного, очень намного старше меня. Он вынянчил уже не одно поколение — и многие из тех, кого он помнил еще бледно-розовыми, сморщенными от мук рождения младенцами, давно уже завершили свое восхождение по лестнице жизни и перешли в иные пространства. И дом был посвящен в таинство этого перехода. Он слишком много знал о жизни и смерти, но даже Роберту, полноправному наследнику, выдал далеко не все из той информации, которую хранил в ячейках своей памяти. И потому все лестницы на картинах Роберта (а он любит рисовать лестницы) ведут в неизвестность. И может быть, трюк с балконом — это было предупреждение мне. Потому что, когда мы, попрощавшись с хозяевами, вышли на улицу, балкон вдруг обнаружил свое присутствие. Он неожиданно навис над нами, проступив из каких-то неведомых глубин дома, в которых до этого таился. По всей видимости, дом хотел дать мне понять, что он сам распоряжается своими тайнами и позволяет их видеть далеко не всем и не всегда. Дом защищался от меня? Думаю, что скорее всего он защищал меня от самой себя, от того хищного стремления, которое таится в любом человеке, а тем паче в писателе, — от разрушительного и саморазрушительного стремления схватить тайну руками. О, эта жадность к проникновению в суть — человека ли, предмета, явления!..
Вот «Семейный портрет». Женщина и мужчина сидят лицом к зрителю. А между ними — окно, и в окне — город. Целый город пролег между ними, сидящими так близко друг от друга! Всего-то расстояния между двоими — небольшое окно, но сколько вместилось в него: дома, улица и слепой с палочкой, бредущий по этой улице, разделившей двоих. Наверно, это он, незрячий, мешает женщине повернуть лицо к мужчине, а мужчине — протянуть ей навстречу руки. Я долго смотрела на картину и вдруг поняла, что эти двое счастливы. Наверно, они и сами не знают об этом и думают, что их разделяет неполнота взаимопонимания. А ведь это охранительная неполнота: незрячая тайна, стоящая между ними, — это как раз и есть то, что не позволяет им встать и отодвинуться, отвратиться навсегда друг от друга. И мне вспомнилось, как в Ереване один талантливый писатель, тонкий эссеист, как-то в разговоре вдруг спросил меня: «Как вы думаете, если двум любовникам в момент наивысшего обладания друг другом — полнейшего слияния вдруг какая-то сверхъестественная сила продлила бы это ощущение на всю оставшуюся жизнь, во что бы эта жизнь превратилась?» — «В ад», — не колеблясь ответила я. «Я тоже так думаю», — грустно улыбнулся он.
Но где же проходит эта грань между животворным таинством взаимопонимания и разрушительным безжалостным взаимопроникновением? Наверно, чувство этой грани — тоже талант. Увы, я лично не всегда им обладала. И потому, несмотря на деликатные предупреждения Дома, на следующий день я круто приступила к процессу познания тайны влекущих меня картин.
Мы сидели вдвоем наверху в мастерской. Передо мной стоял портрет. У женщины на портрете было гибкое имя — Лиана и темно-рубиновые глаза, похожие на крупные зерна граната, странно светившиеся на нежно-хищном лице, погруженном в красновато-коричневый сумрак. Слева от лица цвели огромные тревожно-красные амариллисы. Женщина эта чем-то смущала меня. И я хотела знать, чем? И потому без околичностей приступила к делу.
— А какая это техника? — солидно спросила я.
— Темпера и картон, — ответил художник.
Так, значит, это нежно-хищное обаяние, пугающее и одновременно влекущее, называется «темпера и картон»? Женщина, сотворенная из темперы и картона, смотрела на меня, и мне было неуютно под этим взглядом — я вдруг поняла, что она тоже изучает... Кого? Неужели меня? А почему бы и нет? Мы ведь любим говорить — «общение с искусством», как-то ненароком забывая при этом, что общение — процесс, по крайней мере, двусторонний. Доводилось ли вам после посещения художественной выставки вдруг почувствовать себя как-то перенасыщенно опустошенным? Или вот другой пример. Через какое-то время вы вновь обращаетесь к впечатлявшей вас картине и вдруг с удивлением замечаете, что это уже несколько другое произведение. Что-то там неуловимо изменилось, сдвинулось. А изменилась картина потому, что вы из нее что-то изъяли, присвоили себе, пока разглядывали, — отсюда и чувство перенасыщенности. Но ведь мы не только «потребляем» картину, но и отдаем ей обратные импульсы — чувства, мысли... И она вбирает их в себя. Отсюда — наше ощущение опустошенности. А что такое этот тайный обмен информацией, как не взаимное изучение? Женщина, сотворенная из темперы и картона, смотрела на меня, непонятное ей существо из другого мира. Может быть, ей тоже хотелось проникнуть в тайну моего существования и она безмолвно вопрошала моего творца, в какой технике выполнена я. «Мясо, кости, нервы, сухожилия», — безмолвно ответствовал ей мой художник. «Но это же не так, — мысленно возроптала я, — разве я — это только мясо и кости?! Я ведь пока еще живая, зачем же меня заживо препарировать?» — «Но я ведь тоже живая, а ты хочешь расчленить меня на темперу и картон». Я почувствовала себя убийцей. Ведь мое бесцеремонное любопытство могло убить картину. Зачем мне это «темпера и картон»? Что добавляет это частное знание к той великой тайне, которую мне так доверчиво поведала о себе картина? Ведь только поставил ее передо мной художник — как мне сразу открылось, что она прекрасна. И это и есть главное знание. А мы не умеем его ценить. Нам подавай подробности. И вот мы назойливо вопрошаем тайну, из чего она сделана. До тех пор, пока своей бесцеремонностью не надоедим ей до такой степени, что она кинет нам, как подачку, какой-нибудь из своих мелких секретов.