Через неделю Шурочка умерла.
Стоя рядом с матерью около обеденного стола, выдвинутого на середину комнаты и на котором стоял гроб с Шурочкой, я испытал такой животный ужас, от которого холодели руки и в голове распухала пустота. Это не мешало мне с болезненным любопытством рассматривать сидящих у гроба Шурочкина отца дядю Костю и Альбину Сергеевну. Время от времени один из них вставал, молча гладил Шурочкины руки и так же молча садился обратно. Через месяц они уехали из нашего дома.
И еще одно чувство примешивалось к ужасу — чувство полета. Когда мы с Шурочкиной коляской мчались по весеннему проспекту, я вдруг утратил ощущение своего тела: я как бы вырвался из него вперед и какое-то время парил над коляской с хохочущей девочкой. И когда мгновение спустя Шурочка уже лежала на залитой солнцем мостовой рядом с перевернувшейся коляской, подобно улитке, выковырянной из своего домика, я испытал странное чувство восторга, как бы готовясь взлететь еще выше.
Падение в себя было ужасным. И все же вспоминая о пережитом кошмаре, я тотчас же вспоминал это удивительное солнечное чувство полета.
Все это было достаточно сложно, но поделиться своими чувствами мне было не с кем. Ни отец, ни мать не поняли бы меня. И тогда я вспомнил о нем. После переезда на новую квартиру я о нем не то чтобы забыл, но на новом месте встречи наши стали короткими и неинтересными. Возможно, я просто к нему привык. Новые впечатления: другая квартира, расширение жизненного пространства — две большие комнаты вместо клетушки в коммуналке, нарядные обои, золотисто-кремовые — в большой комнате, служившей столовой, и вкрадчиво-розовые — в родительской спальне, где стояли бок о бок две широкие дубовые кровати, белые тюлевые занавески на окнах и, главное, маленький телевизор «Рубин» с укрепленным перед ним вторым выпуклым экраном, заполненным водой, — все это было неожиданно, празднично, ново и направляло мои мысли не вовнутрь меня, как прежде, а вовне — в этот нарядный мир, расширенный до размеров двора и даже дальше — до Ленинских гор, где высилось гигантское здание Университета, а перед ним, на усыпанном красным песком сквере, белели каменные кувшинки фонтана, исторгающие из себя кудрявые радужные струйки, сверкали свежевыкрашенные желтовато-белые лавочки, а по бокам из яркой зелени деревьев таинственно выступали тяжелые, сумрачные бюсты мыслителей. Это был солнечный мир, дразнящий любопытство, манящий к себе многообразием предметов и красок. Внешний мир, раньше изнурявший меня своей монотонной нелюбовью, вынуждавший прятаться от него в незримой нише, где единственной отрадой были тайные свидания с ярковолосым мальчиком, любящим и любимым, этот внешний мир вдруг обернулся ко мне совсем другим своим обличьем, праздничным, сверкающим, и он выманил меня из моего укрытия, и я уже был совсем готов забыть о своем маленьком друге и о том, какие отношения связывали нас с ним. Выражаясь языком взрослых, моим нынешним языком сорокатрехлетнего человека, наши ежедневные встречи с ним стали сугубо формальными и ни к чему не обязывающими. Сейчас я думаю, что это ослабление моего былого влечения к нему было не более чем хорошо обдуманной сценической паузой, своеобразной передышкой, данной мне внешним миром для того, чтобы я как можно лучше справился с ролью, отведенной мне в последующих актах пьесы, ни на миллиметр не уклонившись от дьявольского сценария. Ах, если бы можно было навсегда оставить этого малыша там, в нашей старой коммуналке у «Динамо»! Но, увы, он был здесь, всегда в потенциальной близости ко мне, и ждал, покорно ждал, когда же я соизволю уделить ему внимание. Он умел ждать!
И он дождался. Вид Шурочки, скорчившейся на солнечной мостовой рядом с опустевшей коляской, вид этой бедной улитки, выдернутой из своего домика наружу, выволоченной из своей ниши, откуда она радовалась жизни, потряс и отрезвил меня. Оказалось, что весь этот блеск внешнего мира, все эти радужные фонтанчики, усыпанные красным песком скверы, синие троллейбусы, зеленые автомобили, похожие на резвых жучков, весь этот праздничный шум расширяющегося пространства — все, все это таило в себе угрозу, было чревато смертью. Сквозь сверкающую оболочку я вдруг увидел острый крючок, ищущий подцепить меня, выдернуть наружу, уложить в дубовый ящик на обеденном столе. Я уже не понимал, как мог так глупо, так безрассудно довериться этому коварно разноцветному миру, поддаться обаянию его благосклонности ко мне, позволить усыпить мою бдительность и выманить из тайной ниши наружу, отвратив мое внимание от ласкового товарища моих одиноких игр! Какая глупость, какая неосмотрительность, какая самонадеянность слабой улитки!
И я стал искать возможность остаться с ним в квартире наедине.
Это было непросто, потому что днем мать обычно бывала дома — она не работала, отцовский заработок позволял это, — а если и выходила в магазин, то, как правило, выпроваживала меня во двор. А вечером приходил отец, долго и плотно ужинал в столовой — кухню он не признавал, — а потом все трое мы усаживались на большой диван для общесемейного ритуального созерцания телевизора. Иногда к нам еще присоединялся сосед-железнодорожник, и тогда в комнате становилось шумно, поскольку молча внимать происходящему на экране ни отец, ни железнодорожник были не способны: они обменивались комментариями, то выражая бурное негодование при виде разгона демонстрантов в Америке, то гордо приосаниваясь, когда показывали запуск новой советской электростанции. Так что никакой возможности уединиться у меня не было. Но я был терпелив...