Хозяин травы - Страница 2


К оглавлению

2

Изредка отец даже играл со мной. В солдатиков. «Ро-о-о-та, стройсь!» — гаркал он и вываливал из картонной коробки на стол зеленых оловянных солдатиков. Рота строилась и шла в наступление. «С левого фланга заходи. А-акру-жай!» — воспламенялся отец. «Трах-тах-тах!» — отзывался я. «Тиу-тиу-тиу!» — входил в раж отец. «Трах-тибидух», — соглашался я. «Эй, вояки, ужинать будете?» — вносила свою лепту в семейную идиллию мать. «Молчи, женщина, — сердился отец, — в бою не ужинают». Но мать ничего не понимала в военном деле и простодушно предлагала: «А вы поешьте, а потом довоюете». Этот сугубо гражданский подход так возмущал отца, что он разворачивал роту в сторону матери и страшным голосом выкрикивал: «По врагам Советской власти пли!» — «Пли!» — радостно солидаризировался я с ним, понимая, что имею редкую возможность отомстить матери за то, что она мешала мне в других играх. «А ну вас к лешему!» Мать беззлобно махала рукой и принималась за штопку носок.

Правда, наряду с положительным моментом, а именно возможностью безнаказанного обстрела матери, в военных игрищах, затеваемых отцом, был и момент неприятный. Мне вовсе не всегда хотелось орать и стрелять. Я был скорее созерцательным ребенком и мог, например, часами завороженно разглядывать цветочный узор на обоях — из мелких васильков и розочек, дивясь тайне их взаимопереплетения, столь тесного, что трудно было понять, где кончаются стебелек и листочки одного цветка и начинаются стебелек и листочки другого. Но поскольку игра в солдатики с ее неизменными «трах-тах-тах» и «пли», по всей видимости, мыслилась отцом как важный элемент воспитания настоящего мужчины, а мою склонность к созерцательности он рассматривал как «мерехлюндию», то бывали случаи, когда я был не столько приглашаем к игре, сколько принуждаем. Робкое «мне что-то не хочется» вызывало такой поток отцовского красноречия, — при этом мелькали выражения типа «девчонка», «размазня» и даже «если завтра война, если враг нападет», — что я предпочитал скорее претерпеть игру, нежели оказаться объектом отцовского презрения. Как я уже сказал, мой способ сопротивления заключался в покорности. Но это была покорность особого рода, позволявшая мне оставаться незримым и недосягаемым, всучив миру, и в первую очередь — отцу с матерью, вместо себя некий муляж, сотворенный с учетом их требований и ожиданий. Думаю, что если бы тогда я решился на открытое сопротивление, то был бы быстро обнаружен, извлечен на свет и сокрушен. А так я имел возможность отсидеться как бы в незримой нише, недоступной их воображению. И все же я нуждался в общении. И единственный, кто не внушал мне чувства опасности, был он, кудрявый и ярковолосый товарищ моих одиноких игр. Именно его привязанность ко мне, покорность любым моим затеям — от грубо дурацких до нежно утонченных — с неодолимой силой влекли меня к нему. Я улыбался — и он улыбался в ответ, я хмурился — и лицо его становилось хмурым, я агрессивно скалил зубы и гримасничал — и он покорно копировал мою мимику. В его способности к бесконечным преображениям было что-то завораживающее. Весной 1966 года мы переехали в дом на Университетском проспекте, где нашей семье дали две комнаты в трехкомнатной квартире на восьмом этаже. Третью комнату занимал пожилой одинокий железнодорожник, проводник поезда дальнего следования. Детей в нашем подъезде было много, и постепенно я наловчился играть с ними. И только с Шурочкой играть я не хотел. Впрочем, с ней не хотел играть никто.

Странно, но чаще всего я видел ее смеющейся. Как сейчас вижу это черное кресло, обитое то ли кожей, то ли дерматином, на высоких колесах со сверкающими спицами. Оно стоит неподалеку от подъезда на залитом желтым солнцем асфальте, из него, как улитка из своего домика-гробика, выглядывает шестилетнее существо с большим отечным лицом, а вокруг него скачет через прыгалки, колотит красным мячом об стенку и с радостными воплями гоняется друг за другом все младшее население нашего и соседнего подъездов. Существо тонко смеется, всплескивает руками и радуется — солнцу, мячу, прыгалкам, веселой беготне вокруг себя. Никакие уговоры взрослых не могли заставить нас поиграть с ней. Но когда ее мать Альбина Сергеевна, стремясь хоть как-то скрасить одиночество своей девочки, предлагала нам отправиться с ними на прогулку к Ленинским горам, мы охотно соглашались и даже помогали ей катить коляску-гробик. Не из жалости к Шурочке, но из охоты к перемене мест. И вот однажды я и еще двое мальчишек чуть постарше катили Шурочку по Университетскому проспекту. Был майский день, какой-то особенно теплый, на Шурочке было нарядное красное шерстяное платье с белым воротничком, и поначалу мы катили ее очень осторожно, по очереди забегая вперед и спрашивая: «Удобно тебе, Шурочка?» — «Удобно», — отвечала девочка и радостно улыбалась нам. Потом нам пришло в голову прокатить ее побыстрее, и мы ускорили шаг. Шурочка начала хохотать, всплескивать руками и выкрикивать: «Еще! Еще! Быстрее!» Никогда я не видел ее такой счастливой. Альбина Сергеевна еле поспевала за нами с лицом, еще более счастливым, чем у Шурочки, и радостно выкрикивала: «Осторожней, мальчики, осторожней, не уроните ее». Но куда там! Мы уже помчались во всю прыть. Солнце било нам в глаза, ноги сами несли нас, как по воздуху, и мы не заметили, как со всего размаху влетели с тротуара на мостовую. Коляска вдруг накренилась и, вырвавшись из наших рук, с грохотом упала набок. Завизжали тормоза, зеленый автомобиль остановился в полуметре от коляски. Выскочил шофер, подбежала с помучневшим лицом Альбина Сергеевна... Шурочка в странной, как бы все еще сидячей позе лежала на боку и молчала. С помощью шофера и прохожих ее подняли и усадили в коляску. Странно, но нас никто не ругал. Мы поплелись следом за Альбиной Сергеевной в обратный путь, оробевшие и притихшие.

2