— Доброе утро! — Кажется, я покраснел. — Как спалось на новом месте?
— Спасибо, хорошо.
Она потупилась и стала тискать и мять в руках полотенце. По всей видимости, она нервничала. Я подошел к ней и по-отечески прижал к груди. Она замерла. И вдруг я почувствовал, что она деликатно высвобождается из моих объятий.
— Я бы хотела умыться, — сказала она.
— Да, да, конечно. Мыло там, на полочке.
Я посмотрел на ее спину. Спина была худая, с жалкой смешной косичкой.
После этого она исчезла, дней на десять. Поначалу это меня вполне устраивало: у меня был срочный перевод — пятьсот строк сенегальских поэтов, и я не хотел, чтобы меня отвлекали. Но потом на меня вдруг напала непонятная тревога. Мне стало казаться, что в квартире кто-то есть и он следит за мной. Я обошел квартиру и всюду зажег свет. Но тревога не проходила. Тогда я включил еще и торшер. Он налился красным тревожным соком... и тут раздался звонок. Я снял трубку. «Ой, — смеялась трубка, — ой, что же мне теперь делать? Неудобно ведь...» Тут до меня дошло, что трубка вовсе не смеется, а плачет. Я обрадовался. «Полина, — закричал я, — что случилось?» — «Ой, — прорыдала трубка, — она вернулась из Туркмении и говорит, что я на нее неприятно смотрю. А я не смотрю, я совсем не смотрю. А она говорит, чтобы я уезжала. А куда же я? Ведь я никого, кроме Аркадия Ефимовича, не знаю. Ну, до такой степени, чтобы... Но неудобно ведь, ему опять придется на раскладушке. Мне бы всего на несколько дней, а там я что-нибудь придумаю... Но ведь я никого...»
И вдруг я неожиданно для самого себя сказал:
— Почему же никого? А я?
— Вы? — застеснялась трубка. — Но неудобно ведь. Мы же разнополые. Мне и за ту ночевку неудобно. Но если только на несколько дней...
Через час она уже вошла в мою квартиру с крохотным обтерханным чемоданчиком и сразу попыталась подмести пол. Я отнял у нее веник. Тогда она сказала мне, что тратиться на нее мне не придется, потому что у нее есть целых десять рублей. И тут же попробовала мне их всучить. Когда я отказался от денег, она занервничала и сказала, чтобы я не волновался, она скоро найдет работу, устроится в ЖЭК и получит казенную квартиру. Правда, тогда придется забросить живопись, потому что я-то, как творческий человек, должен понимать, что внутренняя суть вещей просто так не открывается, а насекомые очень хитрые, и если не держать мозг для них все время открытым, то они не позволят ей их рисовать, а как же держать его открытым, если ее сознание будет все время забито жэковскими бумажками. Я осторожно спросил, не стоит ли ей какое-то время пожить у матери в Горьком. «Ой, что вы! — испугалась она. — Моя мать, вы ее не знаете, она такая властная, прямо как царица термитов. А пока царица жива, она подавляет в своем потомстве возможность стать царицей. Я ведь от нее и уехала в Москву».
В конце концов мы решили, что она поживет у меня с недельку, и за это время мы что-нибудь придумаем. Неделька превратилась в две. Потом в три. Она нервничала и то предлагала мне свои десять рублей, то снова начинала строить планы о том, как она будет работать в ЖЭКе. Впрочем, мне было уже ясно, что ежедневно ходить на службу она абсолютно неспособна. Неделька превратилась в месяц. Она округлилась, похорошела и все время рисовала. Тогда и были созданы лучшие ее рисунки: «Хозяин травы», «Пчелиный рай», «Термитник цивилизации»...
Я тоже испытывал подъем. Я давно уже подбирался к Полю Валери, но не мог найти к нему ключ. А тут вдруг пошло. Я перевел «Сильфа», «Рождение Венеры», «Шаги», начал уже подумывать о Малларме... Никогда у меня не было такого благодарного слушателя. Когда я читал ей свои переводы, ресницы ее начинали подрагивать, глаза то изумленно округлялись, то превращались в щелочки, брови то лезли вверх, то сходились у переносицы. В ее способности к преображениям было что-то завораживающее. Она находила, что у меня оригинальный переводческий почерк, особенно эпитеты...
Но иногда она вдруг проявляла нахальство. Как сейчас помню такую сцену.
Букет из желтых и багровых осенних листьев пламенеет на синей скатерти. Полина пьет чай из белой чашки. Чай горячий, и ей приходится вытягивать губы трубочкой, чтобы не обжечься. От этого лицо ее кажется длинноносым, бледная кожа распарилась и порозовела, рыжие завитушки, выбившись из-под гладко затянутых волос, полыхают вокруг лба. И вся она напоминает пушистую пчелу, тянущую хоботком нектар из белого цветка.
— Как у вас хорошо, — говорит она и накладывает в блюдечко абрикосовое варенье. — Это вы сами варили?
— Что ты! Это покупное.
— И я ничего не умею. Разве что рисовать. — Она огорченно разводит руками.
— Ничего, выйдешь замуж, научишься.
— Замуж? Но ведь это же страшная гадость!
— Что — гадость?
— Ну это... Что между мужчиной и женщиной бывает. По-моему, самое отвратительное, что есть на свете, — это лицо мужчины в момент так называемой «страсти». — Она кривится.
— Ну, это тебе, деточка, неудачные мужчины попадались.
— Мне? Мужчина? — Полина взмахивает чайной ложкой, абрикосовое варенье падает ей на жакет. — Я девушка!
— Но откуда же ты тогда знаешь...
— Я не знаю, я совсем не знаю, но могу себе представить! — Все лицо ее вплоть до рыжих завитушек изображает омерзение. — Животные!
— Да за что же ты так ненавидишь мужчин?
— Я не мужчин, вовсе не мужчин, женщины еще гаже! Особенно беременные.
— Но почему?
— Да потому что все войны на свете из-за этих грязных баб, из-за того, что им нужно набивать нору все новыми и новыми тряпками. Они же все время беременеют!