Я бежал, ныряя в подворотни, перепрыгивая через какие-то ящики, поскальзываясь на картофельных очистках, и отовсюду, отовсюду — из окон машин, из витрин магазинов, из стеклянных киосков — смотрел на меня живущий в зеркале. Я бежал все быстрее, быстрее — мимо магазина «Мясо», мимо «Культтоваров», мимо красного кирпичного забора, — и вдруг голубое зияние вскрылось в заборе, и посредине этой голубизны мерцала белая церковь, и три лика глянули на меня со стены. И я шагнул к церкви... Внутри белизна оказалась красно-желтой, она извивалась язычками свечей и смотрела на меня со стен множеством скорбных глаз. И пение, тихое пение — «помилуй, помилуй, помилуй» — лилось со всех сторон. «Помилуй», — прошептал я, и тотчас рука в золотом рукаве взметнулась в мою сторону, размахивая чем-то на длинной цепочке, и оно дымилось и обволакивало меня сладким запахом. «Помилуй, помилуй», — пел кто-то вокруг, и этот кто-то были старушки, серые, в сером, они пели: «Помилуй, помилуй», и свечи горели, множество свечей. «Помилуй, — шептал я, — помилуй...» И все дрожало, плыло, переливалось, и я плыл в золотом потоке, растворяясь в толпе молящихся, сладостно тая... Помилуй!
Дождь барабанит по стеклу... Нет, не дождь, это сосульки звенят. Белый сквер весь залит солнцем, сверкает, переливается... Скорей, скорей домой, девочка ждет. Олеся, малышка моя... Солнце, сосульки, как ноги скользят, апельсины пылают у прохожих в авоськах! Глупенькая, стесняется, не беспокойтесь, говорит, Анна Сергеевна, зачем вы на меня так тратитесь? Солнце, сосульки, Олеся... Они думают, что девочка некрасивая, слишком длинный нос, слишком маленькие глаза и кожа нечистая... Думают, но не говорят, знают, что этого говорить нельзя... Солнце, сосульки... Большой сложноветвистый куст на снегу весь усеян какими-то желто-черными птицами, синицы, наверно... Желтое, белое, черное, тает, течет, звенит... Господи, как хорошо! Некрасивая... Да если ее приодеть и подкрасить умело, так и в ней свой шарм обнаружится. Немножко пудры, немножко помады... нет-нет, деточка, раз ты не хочешь, я не буду. Глупенькая, спит с насупленным лицом, наверно, ей сны нехорошие снятся. Тает, течет... И девочка оттает... И может быть, перестанет рисовать всех этих гадких насекомых, хищно подрагивающих, плотоядно улыбающихся, перестанет рисовать свои страхи. Нет-нет, я ведь понимаю, что вмешиваться нельзя, я ведь все-таки тоже человек культурный, четверть века в библиотеке проработала, до главного библиотекаря дослужилась, и в кино ходила, и на выставки, недавно в Доме-музее Васнецова была... Что? Васнецов устарел? Странно... Да нет, я не спорю, я же не специалист... Тебе, детка, виднее, может, и устарел... Солнце, сосульки, Олеся! Как светло, как ярко, как звонко звенит на солнце тополь! Мама в голубом купальнике, в желтой соломенной шляпе лежит на топчане у реки и красит губы, улыбаясь крохотному зеркальцу, зажатому в ее наманикюренной руке. Тополь звенит... летний полдень... тополь качается, огромный паук спускается с ветки... «Мама, боюсь, прогони паука!» «Да не выдумывай же, он тебя не тронет, взрослая девочка, как не стыдно бояться, может, тебя еще в колясочку положить? Ну что ты ревешь, какой еще паук, где паук, нет тут никакого паука». «Вот, вот паук, мама, по животу ползет, больно! больно! больно! Олеся, прогони паука, забери меня отсюда! Больно! Больно! Больно!»
— Ну, хватит орать! Всех больных перебудишь! Ну и народ, ни днем ни ночью от них покою нет. А я что, виновата, если баралгину не завезли? Ну чего ты? Сильно болит ? И чего тебе вколоть, ума не приложу. Им бы только разрезать-заштопать, а как уколы колоть, так их тут нету. А я что, рожаю его, что ли, этот баралгин? Ну ладно, ладно, есть там у меня в загашничке.
Тополь звенит, серебристый, серебряный. Мама в желтой шляпе хохочет на берегу реки, мама, перестань смеяться, прогони паука, больно, больно, больно!
— Да щас сделаю, разве ж мы не люди, разве ж мы не понимаем... Да не ори ты! Старая, а безобразничаешь.
Ну вот, слава богу, укол сделали, угомонили маму, скорей, скорей домой, ноги скользят, апельсины пылают у прохожих в авоськах, букет из багровых и желтых листьев пламенеет на синей скатерти, Олеся на кухне пьет чай из белой чашки... «Как хорошо у вас, Анна Сергеевна, это вы сами варенье варили? А я вот ничего не умею, разве что рисовать». Огорченно руками разводит, глупышка, абрикосовое варенье капает ей на жакет. «Ничего, детка, научишься». Вторая капля летит на жакет и, переливаясь на солнце, медленно ползет вниз, оставляя за собой янтарный след. «Нет, нет, вы мне больше не кладите, а то потом будет еще хотеться, я и так вам стольким обязана!» Третья солнечная капля летит на жакет, четвертая, пятая... Олеся, вся перемазанная солнечной янтарной сладостью, сконфуженно смеется. Сладкая, сладкая, сладкая девочка!
— Здорово, цéлки! — Соседка Настасья вваливается в палату и взмахивает руками, в одной — увесистая авоська, в другой — гвоздика в целлофане. — Как спалось?
Плюхнулась на постель рядом с кроватью:
— А что? Вас тут разве всех не заштопали, гинекологические вы мои? Теперь небось как новенькие?
Расселась нагло, стала выгружать на тумбочку содержимое авоськи:
— Вот, три апельсинчика, лимончик... Отвар шиповника, чтоб писала хорошо!
Олеся, вся перемазанная солнечной янтарной сладостью, сконфуженно смеется, мама в желтой шляпе хохочет на берегу реки, тополь звенит, букет из багровых и желтых листьев полыхает на синей скатерти, апельсины горят у прохожих в авоськах, соседка Настасья вваливается в палату: