Ночью я закрыл глаза и увидел, что нахожусь в метро, на эскалаторе, а на его полированной фанере рядом с поручнями ровно светятся большие матовые шары, похожие на коконы. И я еду вниз и трогаю коконы рукой. И вдруг один из них лопается, и из него вываливается какое-то месиво из тонких лапок, неразвернувшихся крылышек и реснитчатых глаз. Я вскрикиваю и бегу по эскалатору вниз. На платформе тихо и пустынно. Тощий старик в больничной пижаме поднимает ко мне лицо и тихо шепчет: «Она только что уехала». Две слезы выползают у него из глаз. И я вдруг понимаю, что это Аркадий Ефимович. «Уехала», — повторяет он и машет морщинистой рукой в сторону туннеля. Я ложусь на пол и пытаюсь заглянуть в туннель. Но тут раздается грохот, и, едва успев выдернуть голову, я вижу, как из туннеля вылетает электричка. С пустыми, освещенными вагонами она проносится мимо, и в последнем я вижу Полину, укачивающую на руках белый кокон. «Полина, вернись!» — кричу я, но она не слышит, и туннель быстро заглатывает электричку и Полину, нянчащую огромный кокон.
Утром ее все еще не было. У меня был отгул, я хотел немножко поработать над Малларме, но дело не ладилось, я все время мысленно пререкался с ней. В восемь вечера ее все еще не было. В десять тоже. В двенадцатом наконец раздался звонок в дверь. Я молча открыл ей дверь и ушел на кухню. Мне не хотелось разговаривать с ней, объясняться, потакать ее выкрутасам.
В час ночи я вошел в комнату. Она лежала на диване спиной ко мне. Обычно мы спали вдвоем на большой тахте. Впрочем, мне тоже было не до любви. Я молча расстелил тахту и лег.
И мне приснилось, будто ребенок наш плачет, но она притворяется, что не слышит, чтобы вынудить меня подойти к нему. Я не двигаюсь с места, ребенок начинает плакать громче, он уже не плачет, а рыдает и слабым голосом выкрикивает: «Паша, Паша, проснись, мне плохо». Я открыл глаза.
Она в розовой ночнушке, скорчившись, сидела на кровати и испуганно смотрела на меня. «Мне плохо», — прошептала она. «А мне, по-твоему, хорошо? — воспитательным тоном начал я. — Могла хотя бы позвонить». И тут я заметил, что губы ее покрыты белыми чешуйками. «Ты что, простудилась?» — «Нет, я у бабки была». — «Так у тебя еще и бабка есть?» Я окончательно проснулся. «Нет, она медсестра в гинекологии. Выкидыши на дому делает. Мне кажется, там что-то осталось. Очень болит». — «Так ты не у Аркадия Ефимовича была?» — «Нет». — «А ребенок?» Она молчала. «Ты убила ребенка?» — «Но ведь ты его не хотел. Ты... ты ненавидел его». — «Неправда», — прошептал я.
Через полчаса ее стало знобить. Я хотел позвонить в «Скорую», но она боялась, что ее привлекут к ответственности за незаконный выкидыш. Я не знал, распространяется ли закон о нелегальных абортах только на врача или на пациентку тоже, и колебался. Вскоре она стала жаловаться, что у нее темнеет в глазах, губы обметало еще сильнее, глаза запали, нос обострился. Я стал звонить в «Скорую». Сперва там долго не брали трубку. Потом женский голос сказал: «Скорая» слушает». — «Пожалуйста, — закричал я, — сильное кровотечение! Выкидыш, наверное!» — «Ждите, будут». Я подошел к ней: «Не волнуйся, сейчас приедут». — «Паша, — прошептала она, — ты не сердись, но весь матрас насквозь...» — «Ничего, ничего, потерпи немножко». Прошло полчаса, «Скорой» не было. Потом еще пятнадцать минут. Я снова позвонил. «Машина сломалась, — объяснили мне, — сейчас починят и приедут. Вы ей пока лед на живот положите». — «А где же его взять?» — «Ну, если льда нет, курицу положите. Курица у вас в морозилке есть?» Я пошел на кухню. Курицы не было.
Когда я вернулся в комнату, она лежала на спине и тихо хрипела. Смотрела она не на меня, а на кого-то незримого в полуметре над ее ступнями, и лампа горела, красный торшер, и освещала ее помучневшее лицо. Сколько это длилось, не знаю. И то ли от ее равномерных хрипов, то ли отчего-то еще мной вдруг овладело странное чувство, и с изумлением я понял, что чувство это было блаженство, и стал раскачиваться в такт ее хрипам. Незримый уговаривал ее, она делала головой «нет, нет», я раскачивался все сильнее, она протестовала все слабее, и завитушки топорщились вокруг ее головы, рыжие, взмокшие — и вдруг лицо ее дернулось, челюсть отвалилась, и рыжая кукла смотрела на меня закатившимися глазами.
Когда ее увозили в морг, носилки зачем-то поставили вертикально, брезент, которым ее накрыли, оттопырился, и я увидел, как ее легонькое тело упало на дно мешка.
Ночью какая-то женщина, пожилая, рыжая, бродила по моей комнате и что-то искала. Я натянул одеяло до самого носа, чтобы она не заметила меня. Но она заметила, она приблизилась к моей постели и... «Бирку, — заплакала она, — девочке моей бирку на ногу привязали, а мне, мне даже не сообщили. А! А! А!» Но как же я мог ей сообщить, ведь Полина никогда не давала мне ее адреса. Да я и не интересовался.
День кремации был солнечный. Но в крематории царил серый полумрак, и розовый гроб, не знаю, почему они дали нам розовый, резко выделялся на сером фоне. Она лежала, сложив на груди свои ручки-крылышки, и улыбалась. Рыжая дымка волос мягко обрамляла ее заострившееся личико. Укрытая по грудь белой простыней, она напоминала какое-то диковинное насекомое, которое как бы уже начало высвобождаться из своего кокона, уже выпростало из него свою пушистую головку и крылышки, как бы готовясь взлететь, и тут здоровенная тетка, служительница крематория, решительными шагами приблизилась к ней и прожурчала: «Уважаемые родственники и друзья, попрощаемся с дорогой усопшей». И все засуетились, стали совать гвоздики в гроб, Наташа припала к плечу Аркадия Ефимовича и грубо зарыдала, в ответ ей грянула музыка, в полу распахнулась дыра, улыбающаяся Полина медленно ушла под пол, я заплакал. «Да брось прикидываться-то, Павел Сергеевич», — прошептал мне кто-то на ухо, нет, наверное, мне это почудилось, дома зеркало было завешено белой простыней, кто-то сказал, что так нужно, чтобы зеркало не поймало ее душу, но я-то знал, зачем это надо на самом деле.